Крики «виновен» сменяются ужасом
Уникальный исследователь — о быте, нравах и страхах интеллигенции
В этом году премию журнала «Знамя» «За крупную форму» получил архивный роман Натальи Громовой «Ключ» — рассказ автора о том, как в ее жизнь вошли герои ее документальных книг «Эвакуация идет», «Все в чужое глядят окно», «Узел. Поэты: дружбы и разрывы», «Странники войны. Воспоминания детей писателей» и др. Основанные на документальных свидетельствах, эти книги перевертывают наши представления о многих людях и событиях сложнейшей эпохи в жизни страны.
— Вы издали несколько документальных книг о судьбах писателей 20–50-х годов. Что вы поняли о том мороке, в котором они жили?
— Надо сказать, что у каждого десятилетия свой морок, если мы говорим об интеллигенции, а не обо всем народе. 20-е годы — это страх не попасть в ногу с новым временем. Даже Маяковский терзался тем, что время уходит, а он никак не попадет с ним в такт. Казалось бы, он сам его создавал! Этот страх — не успеть — мучил большинство писателей. Первая половина 30-х годов — это еще надежды и попытки вписаться в общую канву, но в конце 30-х нарастает непонимание того, что происходит. Никто не может понять, за что косят их ряды, за что арестовывают. И страх становится как физическим, так и метафизическим. Боятся допросов, пыток, но еще больше огромной репрессивной машины, которая несется на всех на полном ходу.
Я сейчас комментирую полную версию дневников Ольги Берггольц и вижу, как крики «виновен» сменяются ужасом, когда в круг арестованных попадают все более близкие, про которых она знает, что невиновны. И полное недоумение, когда берут ее. За что? Тогда этот вопрос еще задавали.
— В том числе своим знакомым энкаведешникам, которых было много у писателей.
— В тот момент дружба с энкаведешником — не позор. Это разного рода возможности — творческие поездки по стране, за границу, получение квартиры. Кроме того, чекисты воспринимались многими левыми писателями как своеобразный рыцарский орден, который занимается «дезинфекцией» общества, отдавая себя в жертву прекрасному социальному эксперименту. После НЭПа казалось, что все погрязли в быте, кроме них. И даже Надежда Мандельштам писала о том, что первое поколение чекистов, уничтоженное в 1937 году, имело слабость к литературе и обладало вполне утонченным вкусом. В свою очередь, поэты считали орденом и себя. Цветаева отдавала своего сына на попечение Асееву не как другу, а как поэту: поэт должен помогать поэту как член особого братства.
— Как известно, Асеев не помог. Что парализовало дружеские чувства, которые были довольно крепкими в писательской среде?
— Яков Агранов писал, что их тактика сокрушения врага состояла в том, чтобы «столкнуть лбами всех этих негодяев и их перессорить». Они сделали все для того, чтобы интеллигенты подозревали в каждом своем товарище негласного осведомителя. А так как каждый интеллигент был потенциально подозреваемым, такой принцип работы — особенно в 30-е годы — был весьма успешен.
— И все равно остается загадкой, как, например, Бабель мог иметь дело с чекистами. Он не понимал, что это за люди, чем они занимаются?
— С одной стороны, понимал, с другой стороны, для людей, приехавших из-за черты оседлости, интернационализм большевиков был настолько обаятельной верой, покрывал такое огромное количество проблем многонациональной страны, что за него многое прощалось. Даже Перец Маркиш, потом расстрелянный, в 1937 году приветствовал происходящее не из страха. Им казалось, что так подавляется хаос, что надо все перетерпеть во имя будущего.
— То есть разговоры про их непонимание это наши домыслы? Понимали, но считали допустимым?
— Что касается понимания и непонимания, то, во-первых, оно у каждого было свое. Во-вторых, гражданская война такая страшная штука, которая развратила кровью огромное количество интеллигентных людей. В 1921 году, году открытия первых крематориев, у Чуковского в дневнике записано: приглашают смотреть в окошко на сжигание покойников. Ну, можно себе это представить? Пересечение границы допустимого — будоражило. А кроме того, надо помнить, о чем писали и Чехов, и Глеб Успенский, и другие — отшатнулись-то от очень темных и тяжелых вещей в дореволюционной России, которые висели гирями на народе. А как быть дальше — непонятно. Возникает группа людей, которая говорит, что знает, как надо. Что такое Дзержинский? Несостоявшийся католический монах. Аскетичный, фанатичный, безумный человек, наяву занимавшийся «чисткой» людей, которая привиделась Родиону Раскольникову во сне. Литература претворялась в жизнь.
Разумеется, писателям очень многое не нравилось. И не случайно Буденный бросался на Бабеля с кулаками за его «Первую конную». Но в этом хаосе, в этом пожаре каждый видел какую-то очистительную жертву.
— Но сейчас нет интеллигентных людей, которые бы не понимали, что происходит.
— У них не было нашего знания. Или были свои обстоятельства. Мария Иосифовна Белкина мне говорила, что Лиля Брик приходила к ней и плакала: «Я же думала, что Примаков (комкор, расстрелянный по делу «заговора маршалов» - О.Т) действительно был в заговоре!» Она думала! Она у них на серьезном крючке была. Но часть людей в этот момент еще действительно доверяла власти. 1937 год — это начало отрезвления. В 1938 году пути писателей и чекистов расходятся абсолютно. Никто ни с кем за общим столом уже не встречается.
— Теперь они встречаются на Лубянке.
— Да, это важный момент: главный морок, на мой взгляд, наступает именно в 40-е годы. Потому что в 30-е годы того ужаса соучастия во всеобщем кошмаре лжи еще нет. Люди, которые ходят на собрания с проработками, в какой-то мере искренни. Даже Заболоцкий, для нас человек все-таки оппозиционный, был внутри системы. Он считал, когда его арестовали, что органы захватили фашисты.
— А фашисты-то откуда?
— Ну, во всех газетах звучало: фашисты прокрались сюда, фашисты прокрались туда. Он не верил, что советские люди могут так пытать своих. Другое дело, что большинство его сокамерников под пытками все подписали, а Заболоцкий не дал на себя показаний. Но он сопротивлялся чужим. Вот в этом весь ужас!
— Однако «Дневник» Л.В. Шапориной, жены композитора Шапорина, поражает пониманием происходящего. Она же не одна была такая?
— Конечно. Например, дневники Ольги Берггольц — это кошмарная история очень открытой души, которая, казалось бы, была растворена в этой власти, но которая получила от нее невообразимый урок. Я страшную вещь скажу: арест послужил ей во благо. Отрезвление, такое отрезвление! Потом ее дневники стали настолько опасны, что когда началось «ленинградское дело», она на даче прибила их гвоздем к обратной стороне скамейки. Когда была блокада Ленинграда, она писала в дневнике, что «наш город, нас отдали на заклание», «мы тут все погибнем». В 1942 году прилетела в Москву и пришла к Поликарпову ( парийный функционер, в ЦК ВКП(б) курировал работу Союза писателей), с рассказом о блокадной жизни, а он выгнал ее со словами: «Вам запрещено говорить на эту тему. Товарищ Жданов говорит, что у вас все хорошо. Перестаньте ныть!» И она возвращается в Ленинград. «Я буду последняя, кто будет хранить эту память».
— Война не сняла страх перед властью, как принято считать?
— Война сняла страх на время. А главное, пришло убеждение, что войну можно победить только новой реальностью и что война должна развернуть страну; Алексей Толстой писал в своем дневнике, что «мы будем жить после войны, как при НЭПе», что «мы назад не вернемся». Не зря самые чуткие — Пастернак и Ахматова — понимали войну как жертву, которая очистит страну от лжи: и если она очистится, то спасется.
— Почему писателей эвакуировали из Москвы в первую очередь?
— Не в первую. Большая часть писателей была призвана на фронт. Первый призыв — 24 июня был в газеты. Многие попали в киевские, харьковские, то есть в те города, куда вошли немцы. И погибли. Потом была «писательская рота», сформированная к 11 июля. Были старые, больные. Казакевич, Данин пошли на фронт вот с такими толстенными линзами…
Но были деятели культуры, которые должны были остаться и готовить Москву к осаде. Как я понимаю, это те, кто служил в органах и должен был выполнить задания. Среди них был композитор Лев Книппер, племянник Книппер-Чеховой. Сейчас документы открылись, и выяснилось, например, что на цирковом представлении кто-то должен был взорваться вместе с немцами…
— Почему Ахматову и Зощенко вывозят на специальном самолете по приказу сверху? Выбор загадочный.
— А газета «Правда» 1942 года от 8 марта, открывающаяся стихотворением «Мужество» Ахматовой? Ну, можно себе представить Ахматову на первой странице газеты «Правда»?! Это означало только одно: Сталин заигрывал с интеллигенцией, ему нужна была опора. Он разрешил лирику, можно стало писать о любви, о личном, а не только выбивать барабанную дробь во имя победы.
Он цеплялся за все. За церковь, разумеется. Именно цеплялся, а не осознал или поверил в Бога. Были созданы общественные организации, которые он использовал, а потом выбросил на помойку. Из самых страшных — история «Антифашистского комитета», который он создал во главе с Соломоном Михоэлсом для того, чтобы евреи собирали деньги для победы в Америке, а в 1948 году они почти все были арестованы и потом уничтожены. Переломным стал 1943 год, Сталинградская битва. После нее снова началось закручивание гаек. Пастернак, возвращаясь в Москву из Чистополя, идет на собрание и ощущает, как меняется атмосфера. А люди в эвакуации ведь отвыкли от цензуры, стали писать более свободно. Их потрясли эти перемены.
— А добило постановление о Зощенко и Ахматовой?
— Им интеллигенцию ударили по башке, чтобы не зарывалась, не ждала никакой оттепели, не проявлялась с этой «правдой о войне» — ведь в 1946 году в «Знамени» были опубликованы «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова, «Спутники» Веры Пановой, «Звезда» Эммануила Казакевича. И вот тогда уже наступает ощущение тотального морока. Когда я смотрела первый раз германовский «Хрусталев, машину!», то фильм мне не очень понравился. Я его не почувствовала. Но когда я погрузилась в то время, то поняла, что только такими брейгелевско-босховскими красками можно передать этот ужас, это раздвоение личности…
— Когда критик Тарасенков днем пишет разгромные статьи об обожаемом им Пастернаке, а вечером переплетает его стихи…
— Да-да, это чистое безумие. Теперь эти люди знают, что участвуют во лжи. Я считаю, что конец Фадеева случился в 1947–48 годах, тогда, когда он сознательно начал сдавать своих друзей. В 1937–38-м он просто подмахивал приказы других, полагая, что «лучше мы будем бить друг друга, чем нас всех будут бить сверху».
— Двадцать пять человек из Переделкино на Лубянку были увезены без его участия?
— Конечно! Там были товарищи Ставский, Павленко, другие товарищи. А фадеевское несчастье именно в том, что он участвовал в послевоенном кошмаре.
— Что Фадеева толкало на это? Чем он рисковал, если бы не подписывал приказы и доносы?
— Личный страх и страх за близких. Он рисковал не только креслом. Он знал, что его любит Сталин и ненавидит Берия. Но главное — один раз уступив, будешь уступать всегда. У Тендрякова есть замечательный рассказ «Охота». 1933 год, РАПП уже разгромили, между Авербахом и Фадеевым возникли сложности. Сталин говорит: «Подайте друг другу руки!» Авербах стоит, а Фадеев бежит подавать руку. И Сталин, который всегда чувствовал силу, говорит Авербаху: «Какой ты непокорный!» А Фадеев покорный. Не зря одну часть рапповцев Сталин расстрелял, а другую сделал литературными начальниками. И Фадеев был лучше многих из них, потому что страдал, уходил в запой, чтобы не присутствовать на собраниях, старался помогать хотя бы деньгами. И Ахматова не случайно говорила, что если бы родился драматург уровня Шекспира, то он должен был бы написать трагедию «Александр Фадеев».
— История советской литературы по-настоящему не написана. Будет ли написана? Или все сведется к патриотическому варианту, который сейчас готовится?
— Во-первых, у нас пока еще проблема даже с ХIХ веком. Даже декабристское восстание, для осмысления которого так много сделали Герцен, Некрасов, Толстой, до конца не понято. Человеческий опыт становится культурой, когда мы его пропускаем через литературу и искусство.
А ХХ век совсем не отрефлексирован. Ни гражданская война, ни лагеря, ни Отечественная. Поэтому история литературы будет писаться после того, как все эти ручейки и реки сольются в общий поток. Сейчас и Булгаков, и Ахматова, и Пастернак висят в воздухе, как будто вокруг никого и ничего нет. Ни других писателей, ни литературного контекста, ни повседневной жизни. Повседневная жизнь необходима для понимания, она должна быть восстановлена по дневникам, письмам, архивам.
— Почему читать доводилось в основном женские дневники?
— Женщины были меньше на виду. Мужчин, которые хоть чем-то выделялись, почти всех вычесывали, и их дневников практически не сохранилось. Я сейчас занимаюсь интереснейшими дневниками Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович, она дружила со Львом Шестовым, знала Луначарского, Ремизова, воспитывала в юности актрису Аллу Тарасову и подолгу жила у нее в доме. Она пишет про Москву 30-х годов, про Брянский (Киевский) вокзал, наполненный голодными, про взрывы церквей, про то, как женщина, потерявшая карточки, бросается под трамвай. Пишет, как одеты люди, как те, кого она знала в 1917 году девушками, в 1930 году превращаются в разбитых старух. А в какой одежде они ходили! Донашивали, бесконечно перешивали прежнюю… Это документ фантастической силы. Она жила рядом с Даниилом Андреевым, и ей открывался вид на целое поколение, которое он называл в своем погибшем романе «Странники ночи». Исследуя мир вокруг этих дневников, я столкнулась с целым слоем людей — из осколков Серебряного века, пытавшихся по-своему спасти Россию — заклинаниями, мистическими собраниями, молитвами. Катакомбную Москву и Россию, которая стойко сопротивлялась происходящему. Например, есть легенда о крестном ходе в октябрьские дни 1941 года вокруг Москвы «не поминающих» (то есть тех, которые не хотели ни Сталина, ни патриарха поминать). Но эти люди пытались не оставлять следов. Это было условием их существования. Находятся лишь косвенные свидетельства о них.
— Что случилось с романом Андреева?
— Роман пропал в недрах КГБ. В 1937 году Андреев, возвращаясь из Крыма, узнает об огромном количестве арестов. Так начинался роман. Он попытался написать историю трех братьев. Там звучала одна из идей самого Даниила Андреева о том, что все эпохи делятся на красные и синие. «Красная эпоха — главенство материальных ценностей; синяя — духовных. Каждая историческая эпоха двухслойна: главенствует окраска стремления властвующей части общества, и всегда в эпохе присутствует «подполье» противоположного цвета…» И если собираются люди, которые энергетически хотят переломить соотношение в пользу синего, то его становится больше. Такие люди и встречаются друг с другом на Якиманке. Среди них востоковед, астроном, человек, который проектирует «Храм Солнца» на Воробьевых горах — огромный храм всех религий, прообраз того, что есть в Хайфе. И есть бывший офицер, завербованный НКВД. Их всех арестовывают. Это все пишется в 1937 году, там есть история о том, как Сталин попадает в ад. Есть Лубянка изнутри, точное описание допроса. И есть герой, написанный с мужа двоюродной сестры Шурочки Добровой, Александра Коваленского. Когда всех арестовывают в романе, он остается один. Он хочет вызвать на себя смерть с последующим воскресением для пересотворения мира, лишенного зла.
— Откуда известно содержание, если роман пропал?
— Из пересказа жены Аллы Андреевой и еще нескольких друзей. К сожалению, Алла Александровна, как говорят близкие, очень любила салонную жизнь. Она устраивала читки, принятые в писательских кругах, что было гибельно для такого романа. Больше того, рукопись получает человек, который, как говорят, отнес ее «куда надо». Это был Николай Стефанович, вахтанговский актер и хороший поэт. Его обожал Пастернак, не знавший, чем он занимается. Стефанович посадил не только Даниила Андреева (ему дали 25 лет), но и еще несколько известных людей. Взяли по «андреевскому делу» человек пятьдесят.
— Как люди попадали в осведомители?
— Бывало, человека брали на несколько дней, а потом выпускали. Мне объясняли, что в эти дни происходила «разработка» человека. Так было с режиссером Юрием Завадским. Он сидел месяц, потом вышел и получил театр в Ростове. С тех пор был «под колпаком». «Колпак» простой: Завадский был мистиком, играл во всякие розенкрейцерские дела, как многие театральные люди в 20-е годы. Потом их этим часто шантажировали. Один из способов внедрения описал в своей книге Судоплатов. Его жена была еврейкой, понятно, что в 1948 году ее вместе с другими евреями погнали из органов. Он пишет, что не мог устроить жену на работу и придумал ей прекрасное занятие: она в своей квартире на Тверской держала салон для московской интеллигенции, и на многие годы это стало ее работой. Мне говорила Мария Иосифовна Белкина, что салоны были одним из самых ужасных мест, поскольку в них всегда внедрялись доносчики.
— Неужели Андреев не знал этого? Как он согласился на читки романа?!
— Он при всей своей гениальности был такой «мимозный», не умеющий сопротивляться. Когда его арестовали, тут же написал списки тех, кому роман читал. Мало того, сдал все экземпляры, даже тот, что закопал. В результате роман исчез. Так же как исчез последний роман Пильняка, последние произведения Бабеля. КГБ-ФСБ говорили, что все уничтожено. Впрочем, когда писательница и исследователь Наталья Соколовская искала дело Берггольц, ей тоже говорили, что дела нет, но после десятой просьбы все-таки нашли. Я убеждена, что это бюрократическая организация, которая если что-то и уничтожала, то оставляла описи, пересказы или выписки. К слову, дневник Булгакова 1927 года был именно так обнаружен. Булгакову по просьбе Горького его вернули. Как только он его получил, тут же сжег. Но когда исследователь Г. Файман пришел на Лубянку в 90-е годы, нашлись сфотографированные копии. Поэтому и в случае Андреева что-то должно быть.
–– Остается только ждать, что всплывет из архивов…
— …что всплывет из архивов, и главное, искать людей, сохранивших свидетельства. Почему я хожу и рассказываю об этом? Потому что со сталинизмом нельзя бороться при помощи аргумента «он — плохой», надо складывать из людских судеб историю страны. Как-то я ехала в Киев, и со мной в поезде ехала простая женщина, жена военного. Она узнала, что я работаю в музее Цветаевой, и вдруг говорит: «Я хочу в архивы. Хочу найти историю своей семьи». Спрашиваю: «А что хотите найти?» И она рассказала: «Мой прадед был священник. Был сослан на Урал. Его дочь, мою бабушку, изнасиловал энкаведешник. И отец больше не захотел с дочерью общаться. Она была вынуждена выйти за этого энкаведешника замуж». Я спрашиваю: «Откуда вы знаете, что изнасиловал?» «А она никогда этого не скрывала. Говорила, что ненавидит его. Он погиб на войне, к счастью. А мой отец всегда ненавидел свою мать, потому что гордился отцом-энкаведешником». Я слушаю и понимаю, что в этой истории — история нашей изнасилованной страны, в которой все так страшно переплелось: священник, энкаведешник, несчастная из поколения в поколение семья… Даже не надо никого обвинять, надо просто расставить эти точки над «i». Сказать, что Лубянка на пять этажей вниз пропитана кровью. Это место проклято. Мы не можем ходить там просто так. Там должен быть музей. Не сейчас, так потом — он все равно будет.
— Неужели такая нематериальная вещь, как покаяние, может изменить историю страны?
— Конечно. Посмотрите на немцев. Они из прагматизма это сделали. Мы же своих мертвецов тащим на себе в будущее. Мы уничтожили свою интеллигенцию почти под корень, и нация под угрозой из-за этого. Болезненные процессы останавливаются лишь тогда, когда люди вынимают это жало из себя. Вся мировая классика именно про это: невозможно пойти вперед, не рассчитавшись с прошлым.
— Вы поняли, пройдя через все эти документы, почему мы не хороним своих «мертвецов»?
— Из-за отсутствия личной ответственности и чувства собственного достоинства. Наша вечная драма — коллективное сознание, «соборное сознание», которое хорошо срабатывает в беде или войне. Но мы не всем собором перед Богом будем стоять. Каждый будет один, каждый человек — единица. Об этом и Достоевский писал, и Толстой, вся русская литература об этом — человек должен отвечать за себя сам. У нас человек не отвечает за себя сам. У нас власть давно уже никакой не «европеец», она больше всего боится человеческого самостояния. Ты можешь воровать, ты можешь быть каким угодно, но только не будь самим собой! А Григорий Померанц говорил, что с юности хотел быть только самим собой. Страна выживет в случае личной ответственности каждого, при отсутствии этого она просто растворится, как сахар в воде, в другом народе, более пассионарном.
— Но мы переживали и худшие времена.
— Потому что поднимались люди с достоинством, они и образовывали сопротивление. Собственно, наши святые — они и есть. Что бы церковь ни говорила, святые всегда были в оппозиции к власти, именно поэтому уходили в скиты. У меня ощущение: судьба страны будет решаться единицами.
— Но власть уже достаточно опытна, чтобы не подпустить эти единицы к управлению страной.
— Но мы же живем в информационном мире. Это не «Хроника текущих событий», которую надо было из-под полы доставать. Мы входим в интернет, и эти единицы перед нами.
— Но откуда взяться покаянию в стремительно деградирующей стране?
— Вообще-то от церкви, потому что покаяние — явление духовное. Но церковь с давних пор пронизана гебешными нитями, и центр силы у нас — это Слово, это литература. И литература начинала эту силу применять, в ту же «оттепель», в перестройку. Потом работа была оставлена. Но когда ездишь по стране, видишь, как велики у людей ожидания смелого и важного слова.
— Поэтому вы занимаетесь судьбами писателей?
— Понимаете, есть люди, которые занимаются филологией. Есть люди, которые занимаются историей. А есть странный путь. Не ты выбираешь, тебя выбирают, и меня выбрали люди, которых я «раскапываю». Нам кажется, что мы за ними наблюдаем, а это они на нас смотрят. Мы живем в истории, а они уже зрители. Я действую, а они уже в вечности. Меня не убедить в том, что это никому не нужно. Мне всегда кажется, что если это нужно тебе, то нужно и кому-то другому.
Ольга Тимофеева
http://www.novayagazeta.ru/arts/57214.html